Вадим Чирков
МОЙ ГУРУ
Тогда он называл себя «пророком с продранными локтями» (впрочем, произносил он это и ради рокота, который у него здорово получался).
«Мой гуру, – писал я о нем несколько позже, – великолепной лепки голова, длинные черные волосы, зачесанные назад, острый, как бритва (сказал один художник) нос, запекшиеся губы оратора ("горлана, главаря": он был влюблен тогда в Маяковского, завидуя "поэтическим мускулам" того и его напору, ну и "Разговору двух судов на Черноморском рейде", конечно...). Взгляд – сверху (он высокого роста), быстрый, как бы искоса, внимательно-пронзительный, словно бы именно в этот момент увидевший в собеседнике главное...»
Он лежит на деревянном топчане в нашей махонькой комнатке (я сказал «топчане», но хочется сказать «оттоманке»), лежит, подперев великолепную голову худой, темной, с длинными пальцами рукой, и, время от времени проверяюще на меня поглядывая, рассказывает:
– «...Это было лицо, хорошо выдержанное в утреннем зеркале, готовое к предстоящему дню – лицо красивой женщины...»
Наша комнатка, чуть ли не из фанеры комнатушка с двумя топчанами и тощими матрацами на них находилась в пионерском лагере на 13 станции Фонтана, здесь мы и познакомились. Я, студент Педина, вчерашний матрос, подрабатывал летом в должности «инструктора по плаванию», он пришел сюда наниматься на работу воспитателем.
– «...Я задержал глаза на ее лице, не скрывая, что любуюсь им, – и эта первая за утро мужская дань была замечена и взята...»
Мне нужен был собеседник, ему же нужна была «аудитория», и он нашел ее во мне, чьи способности в то время выражались в умении слушать и слушать: я от своих сверстников, оставшихся на «гражданке», изрядно во всем поотстал за четыре года флота.
На целый месяц я стал этой «аудиторией» Ильи, единственным его слушателем. Свои рассказы он перемежал чтением стихов, читал их вдохновенно, мастерски, то придавливая меня бронзовым гудением: «Опускайся, южной ночи гнет», то отзываясь на чью-то строчку внутренным звоном: «По рыбам, по звездам проносит шаланду...». Иные он просто пел высоким голосом: «Дверь, настежь дверь! Качается снаружи обглоданная звездами листва, дымится месяц посредине лужи...».
– Почему по звездам? – сердился я. – И как это листва может быть «обглодана звездами»?
Он, глянув на меня искоса и что-то для себя мгновенно уяснив, объяснял. Я слушал его молча, только глазами показывая, что я понял. Он же ронял (рокоча) непонятное: «Рано... рано...».
А тот рассказ продолжался…
На целый месяц я стал «аудиторией» Ильи, единственным его слушателем.
Кончился лагерный сезон, мы разошлись. Он убрался на свою Молдаванку, на Шолом Алейхема, где жил со своей полупарализованной матерью, я – в общежитие Педина.
Потом мы как-то случайно столкнулись на улице, пошли вместе. Он сообщил, что опять ищет работу. Там и сям, там и сям. В киностудии, где набирают массовку, Илья оставил свою фотографию и ждет, что, может, его вызовут... Книжное издательство получило заказ на книжицу об одесском морском порте, он рассказал, как бы ее написал он, Илья. Процитировал мне самую первую фразу будущей книжки: «На белых парусах влетает в наш порт далекая чужеземная волна. Она швыряет в берег букет пены, который несла так долго, так бережно...».
Разговаривая, мы встретили знакомого Ильи, он пригласил нас к себе. Приятели еще по дороге завели разговор, в котором я снова мало что понимал: они говорили о каком-то гениальном поэте, о котором я и не слыхивал на своем краснознаменном флоте, приводили его строчки, казавшиеся мне престранными, иноязычием, что-то вроде: «Рояль дрожащий пену с губ оближет. Тебя сорвет, подкосит этот бред...»
Я, понятно, молчал; Илья время от времени бросал на меня быстрый и соболезнующий взгляд; я молчал, но лицо мое, видимо, выдавало внутреннее напряжение: я старался хоть что-то понять...
Я слушал Илью молча долго – может быть, год. Потом – робко – заговорил. Он прислушался... Поправил, подхватил... Я понял, что слушал не зря. Из Слушателя я стал Собеседником.
Так-то я и попал через некоторое время в компанию «одесских уличных философов», как назвал Исаак Бабель племя молодых людей, населяющих ночные улицы города.
Они ходят парами, редко втроем, «роняя слова, как сад янтарь и цедру», читая в такт шагам стихи – чужие и свои, написанные давно и вчера, и произнося только что рожденную строчку, словно считав ее с асфальта, на котором ветер раскачивает фонарные тени платанов и каштанов, отчего немного кружится голова..
_____________________
В.Ч. Мы с моим гуру, Ильей, работали в пионерском лагере и жили в крохотном деревянном домике. Илья был поэт, ему нужна была аудитория, я был молчаливым, но внимательным слушателем. Читал он тогда в деревянном домишке Багрицкого, Иосифа Уткина, Илью Сельвинского, Маяковского. А у меня на их строчки – после армейских речей – шевелились уши, как у слона. Плюс к стихам – рассказы «о любви»... Вся любовь была в обмене взглядами, но этого Илье хватало. Рассказы отличались, кроме всего, изыском слога и грамотностью, что мне, вчерашнему матросу, особенно нравилось. Потом я сочинил рассказ, а приписал его Илье: вот-де каким хлебом он меня кормил. Странное соавторство: я писал, за моей спиной стоял Илья и я слышал его голос. Один из читателей обвинил меня в элегантности рассказа... Читать рассказ «Рука».
Л.Д. Как фамилия Вашего гуру Ильи? Давайте сохраним его полное имя для истории.
В.Ч. Илья – Ефим Ярошевский, одесский известный поэт, встреча с ним в пионерском лагере – моя самая большая удача: с нее начался мой путь писателя.
Л.Д. Шарж «гуру Ильи», который Вы прислали, это автопортрет или чей-то рисунок?
В.Ч. Это автошарж – «Пророк с продранными локтями». Ефим любил рисовать.

Ефим Яковлевич Ярошевский (1935–2021),
(фото из открытых источников сети интернет и архива В. Чиркова)
Л.Д. Расскажите о других одесских поэтах и «уличных философах». Где и как общались? О чем говорили? Кого читали?
В.Ч. Лидия Николаевна, с каким удовольствием я делюсь с вами Одессой (я называю ее соавтором) и памятью о ней! Игоря Павлова в Одессе считают Первым поэтом города.
Игорь Иванович Павлов (1931–2012). На втором фото с Ефимом Ярошевским.
(фото из книги «Молнией — между Богом и бытом. Сборник памяти Игоря Павлова» (Одесса, 2016))
Я вышел в мир, едва зачавший утро,
Один. Один – и все со мною. Ты,
Незримая...Минуту за минутой
Перебирают пальцы темноты.
Душа – еще поэт, а не прозаик –
Не прячется ни в платье, ни в пальто,
Но знает мир, как больше не познает
А может быть, не познавал никто.
Легка, чиста еще первооснова,
И в сердце – нет сомнений, нет заноз,
Еще никто не тронул сути слова,
Его никто еще не произнес.
До написания этого изумительного стихотворения Игорем Павловым еще несколько десятков лет, а пока...
А пока мы сидим с ним на скамейке Александровского сквера, где-то году в 60-м прошлого века, летом, в июне...
Мы с Игорем оба бедны, но если он беден АБСОЛЮТНО, то у меня в кармане всегда находятся трояк-пятерка, и когда мы случайно встречаемся-сталкиваемся на Пушкинской или Преображенской, непременно спускаемся в белокафельный винный подвальчик и выпиваем там по стакану-другому «смеси», смеси сухого и крепленого вина, которой в те годы освежали глотки и мозги одесситы. После этого мы идем в Александровский сквер, садимся на скамейку и начинаем тот или иной интересенейший разговор.
Бедны были мы с Игорем, бедно было все наше окружение, и ясно, что тема заработка волновала наши умы. Часто говорилось в компании о том, например, что за киносценарии платят бешеные деньги... Ага! Кому ж еще писать их, как не нам, связавшим жизнь со словом, с сюжетом, метефорой, с неожиданным ходом мысли, на какой горазд этот южный город!
И вот, сев на скамейку, Игорь предлагает мне немедленно взяться за киносценарий.
– Есть идея, сюжет? – спрашиваю я. – Давай их сюда. Я тоже включу мозги, будем развивать. Скроим план – и поехало!
– Кто ж так пишет сценарии! – пылко возражает Игорь. – Их сейчас пишут так: я сообщаю первую строчку, ты – вторую. И – поехало, как ты говоришь. Вот моя... – Игорь смотрит направо, налево, что-то замечает и произносит первую строчку будущего киносценария: «По аллее сквера бежал, размахивая пухлым портфелем, молодой человек...». Теперь твоя очередь...
Молодой человек с пухлым портфелем действительно пробежал мимо нас и, попав на улицу, тут же свернул налево и исчез.
– Ладно, – говорю я. – За углом его поджидали двое мужчин в кепках, руки в карманах.
– Это Голливуд, детектив. Стрельба, мордобой. А сейчас мода на физиков и лириков. На ветку сирени, которая стучится в окно… Мне нужна другая строчка.
Я недолго думаю, потом мотаю головой:
– Что-то сегодня не до ветки сирени. Какая-то ерунда мельтешит вместо нее. Мне нужна все-таки идея. Пусть хоть сперва туманная, после туман разгоним. И вообще, думаю, так сценарии не пишут.
Мы немного спорим, но чье-то время уже вышло, жмем друг другу руки и расходимся. Сценария не получилось, и в последующие годы мы его, сидя на скамейке в сквере, не придумаем.
Не знаю, кем работал тогда Игорь, то есть, где зарабатывал на хлеб. На хлеб, уточню, без масла. С килькой, например. Был в самом деле маляром? Выполнял какие-то мелкие художнические работы? Стучал молотком?.. Почему-то это – работа каждого – нас не интересовало. Нам было о чем поговорить. Ахматова, Блок, Маяковский («накачанные поэтические мускулы»), Олеша, «...По рыбам, по звездам проносит шаланду...» Багрицкого, редко долетавшие до нас строчки Пастернака...
Но, кажется, Игорь одно время рисовал портреты... покойников (подробнее в рассказе «Промашка богов»).
Веселый зубоскальский треп вдруг переключался на виновника события и получал неожиданное направление. Игорь был Иванычем, отсюда и шло состязание приятелей зубоскалов: Гурманыч, Диваныч, Румяныч, Хоттабыч-Хотябыч, Сатирыч (отличался едкими характеристиками имяреков), Посапыч, Растяпыч (вечно безработный, плохо одетый), Спиритыч (был членом нескольких спиритических обществ), Субстаныч (стихи его – некая субстанция, витающая над ним ночами, одной из ночей он написал 70 стихотворений!), тут же Сутаныч... Избяныч (темная комнатешка с небеленными стенами и потолком), Усталыч, Задирыч... И наконец – Диаблов (от Павлова), что тоже подходило – как и все перечисленные – к внешности, и манере поведения Игоря, не избегавшего в разговорах инфернальных тем. (Прозвища взяты из книги Ефима Ярошевского «Провинциалный роман-с», хотя многие я слышал в доме Игоря или от завсегдатаев его дома).
Читались стихи, свои и чужие. Свои не имели никакого отношения к жизни и беднейшему быту Круга – в них царили любовь, полет, облака, что-то парящее над головами поэтов: «Ты пришла, озарив этот вечер...»., «Охота близится. На лис...» (Какая охота? Какие лисы?), «В недрах слов, в глубинах подсознанья таятся ослепительные зданья...». Это, конечно, Ярошевский.
Я в начале говорил о манере Игоря работать по наитию, без видимого сюжета. Он родил-таки однажды сюжет – и какой! Усталыч не согласился с трагической судьбой Сизифа – вкатывать и вкатывать тяжеленную глыбу камня на вершину горы, который непременно загремит к ее подножию (может быть, увидел краем сознания свое с Сизифом родство?), не согласился и рассказал в стихотворении о непростительном просчете греческих богов (подробнее в рассказе «Промашка богов»).
В.Ч. Еще один одессит, нас связывала почти 40-летняя дружба, «Абстракционист» Даня Шац – «Шахов».
Шахов слыл в Одессе абстракционистом. Так его звали в горкоме партии, в том отделе, который отвечал за воспитание подрастающего поколения. Сам себя, впрочем, он видел драматургом.
Что такое абстракционист в то время? Любовь к Ван Гогу, интерес к Пикассо и «Череному квадрату» Малевича., Кандинскому, Фальку Джексону Поллоку, цитирпование поэтов, о которых никто почти не знал...
К Шахову тогда ходили все начинающие поэты, художники, сценаристы, прозаики. Они приносили свои работы и показывали Шахову. Даня читал тексты или он смотрел на картину и вот он поднимал на поэта ледяные очки и говорил... Нет, он не говорил, он чеканил, как чеканят монету:
– Ну и что? – Это значило, что в работе нет ничего нового, оригинального, а искусство, он говорил потом, оно как физика: в нем можно только открывать. Его «Ну и что?» плюс ледяные очки знала вся Одесса...
Или он говорил:
– А что?.. Это... – Тут Даня снимал очки и протирал глаза.
В.Ч. Был еще один друг – уникальный человек, с которым я познакомился еще в Севастополе, в воинской части, где он был лейтенантом медицинской службы, а я простым матросом. Он демобилизовался, вернулся в Одессу, там-то я его и разыскал. Он уникален, он плоть от плоти одессит... рассказ о нем я доверил дяде Мише, моему альтер эго, моему «соавтору». Рассказ «Амфора, полная пиратов».
Л.Д. Сегодня представление об одесской речи складывается из анекдотов и фельетонов. Из таких вот фразочек: Наше вам с кисточкой! Дико извиняюсь, я таки вложу пару минут в ваше небольшое образование. Не надо мне делать нервы – их есть, кому портить! Шоб я так жил!
Когда была три дня в Одессе в 2011 году, я этой речи не слышала, даже в долгой беседе в стареньком дворике со старичком-евреем, хотя он тоже говорил колоритно и с удовольствием. Была ли одесская речь такой, или это фольклорно-литературный образ? Как говорили начитанные, ценящие образность языка «уличные философы», Ваши первые учителя?
В.Ч. Одесский язык в центральной Одессе считается или моветоном, или игрой в одессита. Но он тогда сохранялся на Привозе, на Молдаванке и на Пересыпи. В Нью-Йорке я написал до 40 рассказов «дяди Миши, одессита», все неоднократно опубликованы. Еще рекомендую любопытную книгу «Большой полутолковый словарь одесского языка». Писал ее автор 50 книг, интереснейший человек, одессит Валерий Смирнов.
Л.Д. Вадим Алексеевич, когда и почему Вы уехали из Одессы? Встречались ли после с Ефимом Ярошевским и Игорем Павловым?
В.Ч. Пришлось уехать в 1960 году: кончилась прописка в общежитии Педина. Я оказался «беспаспортным» в Одессе. Переехал в Кишинев, где к тому времени жила моя мама. Сразу стал корреспондентом «Молодежи Молдавии». Потом, после удачного очерка в «Советской Молдавии» был принят в ее штат – работал 4 года. Потом 12-летняя работа в «Юном ленинце». Ефим Ярошевский и Игорь Павлов приезжали ко мне.
